Больше хоррора, больше хардкора
В картотеке классики советского олдскула есть «новаторский» по тем временам фильм «Романс о влюбленных», где актер Киндинов в главной роли. Моя бабушка ходила смотреть с подругами, и считалось офигенно круто, что там все герои разговаривают ритмической речью, то есть белым стихом. Утром немного посмотрела, спасибо торрентам. Опасения подтвердились: смотреть можно, только если очень нужно, и то с выключенным звуком. Вот в шекспировских экранизациях, это одно, а когда ребята из СССР так разговаривают на фоне белья на веревке — это смешно. Мне кажется, что такого рода условность раздражает не из-за текста, а из-за непопадания содержания и способа его выражения в эту очень ко многому обязывающую форму.
Я привела этот пример вот почему. Рецензируемая книга вся написана именно ритмической речью (прозой я даже не могу сказать), белым стихом. Это роман о детстве и о любви. Время, в которое происходит действие – девяностые годы, место – Москва. По идее и задаче – это трагедия. И как в классических трагедиях, все формальные признаки здесь соблюдены, и выдержано триединство места, времени и действия. Чтобы выбрать для крупного повествовательного произведения, охватывающего целое десятилетие жизни героев, поэтическую форму, надо иметь смелость. Именно потому, что в русской литературе такой опыт имеется, и поневоле начнутся всякие сравнения. Прежде всего, конечно, с романом в стихах, «энциклопедией», как говорится, «русской жизни». А в поэзии первой половины XX в. именно этот слог является визитной карточкой далеко не самого плохого советского поэта Леонида Мартынова. Его стихотворение 32 года «Подсолнух», которое переложил на музыку завороженный этим ритмом Клод Дебюсси, было написано как раз именно в таком размере: «сонм мотыльков вокруг домовладенья порхал в нетерпеливом хороводе, и мотыльков к себе не допуская, домохозяин окна затворил. И мне, судьбой дарованному гостю, открыл он двери тоже неохотно. Я понял, что ночное чаепитье организовано не для меня».
Могут быть упреки, что так писать повествовательную книгу вычурно, неестественно, трудно читать. Но автор может смело этим пренебречь. Нисколько не сомневаюсь, что эта книга станет подарком для настоящих ценителей как поэзии так и прозы, в особенности прозы бытописательской, главным образом сосредоточенной на изображении обыденности и которая поднимает со дна повседневности все незначимые, но всеми узнаваемые бытовые частности, детали, весь сор и луковую шелуху, «всю шушеру пленительную эту, всю чепуху, столь милую поэту». Или немилую. Цитата из книги:
«…входила-выходила со свечой, с ведром пустым, и пустоту… гремя железной ручкой, выплескивала за окно, чтоб свадьбу разогнать, что спать мешала. Задрав подол, кряхтя и кашляя, полезла по стене, держа в одной руке эмальный таз… ползя по потолку, скребла ногтем убитых потолочных мух, и смахивала на пол».
И если уж сравнений не избежать, сравнивать эту книгу надо с романом Андрея Белого «Москва» с одной стороны, и с прозой писателя Леонида Добычина – с другой. «С детства мещанилась жизнь мелюзговиной; грубо бабахнуло пушкой, рукой надзирателя ухватила за ухо… и бросила к повару, за полинялую занавеску, чтобы долбил он биномы Ньютона там; …матерщинно шлепала в уши и луковым паром с плиты». (А. Белый, «Москва») У Добычина тоже проза подчинена скрытому выразительному ритму «Тикали часы. Били. Тикали». «Ей нА голову, оборвАвшись, упал медный Окорок, и она умерлА на глазах капельмейстера Шмидта…»
Книга о детстве. Сюжет прост и схематичен: Саша с раннего детства очень любит соседскую девочку Таню, а она выросла и вышла замуж за ненавистного Бобрыкина. У Саши с Таней дружба еще с песочницы, причем у Саши еще и глубокая психологическая зависимость. Он вообще чувствует себя с подругой одним организмом, и его сильно ломает, когда он находится у себя дома, потому что без Тани. Дома у Саши страшный шкаф, наполненный верхней одеждой, как призраками умерших родственников, страшная религиозная мать, невыносимые запахи кислых щей, слова «проскомидия» и «брашно», пасхальные яйца с черным белком – так бывает, если кто-то в поминальный список в церкви впишет имена живых людей, и прочая житейская бытовая экзистенциальная жуть.
В этом тексте хочется отметить яркое стилистическое своеобразие разговорной московской речи, очень специфического городского грубоватого чуть архаичного просторечья. Так здесь разговаривает Сашина мать, и некоторое время назад такую речь еще можно было услышать от московских простолюдинов. Ее интонации отчетливо слышны в прозе поэтов – Белого и Пастернака – второй еще и коренной москвич. Автор этой книги тоже поэт – наверное, отсюда и виртуозное владение тончайшими интонациями и стилями разговорного языка.
«Господи спасибо, унесло заразу! – крестилась мать, за тетей Люсей закрывая дверь. – Не загостится добрый человек в чужом дому. Не загостится, совесть знает. Без приглашенья черти только в гости ходят, бездельники, и невоспитанные люди. Дармоеды. Нет дел других у них, у паразитов, чужое время на свое переводить, по людям шныть. Объедь людей. Придет, рас- сядется, трещит, трещит… как свищ. И дай господь до ужина ее спровадить. Нет! так и будет, будет! квашней сидеть, с обедни до вечерни, покуда отходную дьяк в колокола не зазвонит. Все съест, что перед ней поставишь, съест и ждет, чума такая, когда еще рябиновки нальют. Алкоголичка! – объясняла мать. – И ты мне чтобы по гостям не шастал, чтоб не шастал! Понял? Знаю я тебя. Не звали – не ходи. И позовут — подумай. Может так позвали. Не чтоб пришел, а так, что неудобно было не позвать. Подумай трижды, чем в дверь другим звонить. А после третьего в четвертый раз подумай. Не для того перед тобой закрыли люди дверь, чтоб ты в нее звонил, и шастал туда-сюда, чужие чаи пить».
Давящая обывательская атмосфера, нагруженная цитатами из священного писания, православными ритуалами и молитвами, дикими суевериями и ненавистью и радикально другой мир – в присутствии Тани. А она часто рядом, потому как – одноклассница, и живет этажом ниже в московской девятиэтажке в унылом депрессивном районе: «Желтым глазом подмигивал безлюдьем светофор, тянулись спичечные коробки пятиэтажек, дворами отвернувшись во дворы, с потухшими зрачками, с ржавчиной кирпичных стен. Прошли второй пустырь, оцепленной̆ колючей проволокой военной; изрытая, холодная земля катилась в котлованы комьями сурьмы, дышала паром; серое клубилось небо, точно мать в нем холодец варила, половником мешая сваи, трубы, тросы, ребра арматур… заснеженные остановки, дебаркадер райсовета, лица на доске почета, бумажные пустые, похожие на клочья сорванных газет. Прошел кинотеатр «Юность», закрытый на ремонт железными щитами, клочки афиш ползущих по стенам, пунктиры крыш, комиссионный магазин «Учет»… Перечислительные ряды примет времени, предметов и запахов, окружающих постсоветское детство, уличных игр, условия которых скрыты от глаз посторонних и понятны только двоим (игра «Найди чего», когда, идя по улице, внимательным взглядом фиксируешь то, мимо чего обычные люди проходят мимо), и все эти забытые школьные словечки «зыко», «жиртресина», «капитально» необычайно пронзительны, потому что они, как внезапный резкий запах из пустого парфюмерного флакона – мгновенный способ транспортировки действительности.
В советской литературе детство по большей части изображалось лживо – или «счастливым» или несуществующим, как в «Электрониках», но тоже «счастливым». В литературе последнего десятилетия появились другие книги о детстве и наконец-то идиллически-дебильному и идиотски-восторженному отношению появилась альтернатива и у нас (приведу те, которые я рецензировала в связи с Нацбестом: Сергей Хазов-Кассиа «Другое детство», Упырь Лихой «Толерантная такса», Михаил Елизаров «Мультики»). Александра Николаенко пишет про детство не только внимательно, но, прежде всего, безжалостно. Замысел трагедии весьма отважный: задроченный Саша живет мечтой убить ненавистного Бобрыкина и свою мать. Если кого-то этот сюжет шокирует, то пусть ознакомится с греческими трагедиями. И по ходу, он их таки убил. Хотя уверенности нет. По крайней мере, хотелось, чтобы это было именно так, а не сам он повесился на веревке, купленной в хозяйственном магазине. Так что хочу предъявить автору за некоторую нерешительность и иносказательность в описании самого действа: не мешало бы добавить хоррора и хардкора. Отдавать на откуп читателю финал, чтобы он терялся в догадках, совершил ли наконец герой поступок или же опять совершил лишь в своем воображении – прием избитый и плохого качества. Пусть этим занимаются артхаусные режиссеры кино категории D, а здесь необходимо прямое высказывание. В этом случае книга бы получила совсем другой статус, чем теперешний: при всех своих достоинствах произведение все-таки осталось не трагедией, а мелодрамой. Но в итоге книга все же получилась наполненной предельной метафизикой обыденности и повседневности, мучительности детства и невыносимости подростковости. «Детством Люверс» Пастернака раньше дружно зачитывалась вся наша гуманитарная олдскул-интеллигенция, восхищаясь тем, что он как-то сумел тонко отразить внутренний мир девочки-подростка, хотя лично мне всегда казалось, что они все не так прочитали и ничего не поняли, что эти восторги сильно преувеличены, и главное в этой повести совсем не детские впечатления, а ощущение неизбывной депрессивности и тревоги как основного опыта жизни. В книге «Убить Бобрыкина» исследуется прежде всего не депрессивный фон, а тяжелый травматический опыт учащегося возрастом примерно шестого класса с точными детальными отсылками постперестроечных времен, чего, на мой взгляд, особенно принимая во внимание форму ритмической речи, в отечественной литературе очень давно не было.