Василий Голованов.
«Лето бабочек»

Рецензии

Артем Рондарев

Василий Голованов «Лето бабочек»

Книга эта представляет из себя, скажем так, сборник автобиографических эссе Василия Голованова – журналиста, эссеиста и путешественника; в ней много того, другого и третьего – Голованов пишет, не маскируя ни свое первое лицо, ни лица тех, кто его окружает, ссылаясь и упоминая тут людей, всем в московском журналистском сообществе неплохо знакомых. С традиционной для описаний интеллигентным человеком личных трагедий и неурядиц многословной исповедальностью, облеченной непременным в этих случаях патетическим, пышным и неточным языком, Голованов повествует по большей части о неприятных событиях своей жизни – таких, как расставание с женой; антураж происходящего знаком любому городскому жителю – смена квартир, проблемы с работой и средой обитания, в таком духе. Герой книги (опустим покамест то, что между ним и автором дистанция максимально мала) – такой вполне узнаваемый типаж не очень удачливого, не очень приспособленного к жизни «хорошего интеллигентного человека», такого, как бы сказать, персонажа советских комедий Рязанова и Данелии, что у нас когда-то сменил в качестве референтного героя гоголевско-чеховского «маленького человека». Типичность – и отчасти архаичность — этого героя подчёркивается еще и постоянно тут присутствующим ощущением некоторой, скажем так, «цитационно-ссылочной» неловкости (то, что сейчас стали отчасти описывать понятием name dropping), которое всегда возникает, когда об «интеллектуальном» рассуждает не слишком, скажем так, интеллектуально изощренный человек. Потому что у интеллектуальности тоже есть мода, тоже есть способы моду эту симулировать, и тоже есть способы симулянтов вычислять. Интеллектуальность, как и одежда, на одних сидит хорошо, на других – не очень; умение ее носить можно натренировать, но если пытаться ее надеть без этой тренировки – то будет торчать и топорщиться; вот тут это очень заметно. Вот Голованов пишет «К тому же, успел забежать на почту и подписаться на “Иностранку”. Не потому что я сноб. А просто журнал хороший». Что это значит? Что на «Иностранку» в обычной жизни подписываются только снобы? Что «Иностранка» это какой-то такой особенно сложный, особенно интеллектуальный, особенно вычурный ресурс, для подписки на который нужно иметь оправдание? Поди пойми.

(Да, только не нужно при этом путать интеллектуальность с умом или образованностью. Разные совсем вещи. Интеллектуальность – это, скажем так, социальная проекция ума и образования).

В идеологическом плане текст этот представляет из себя образцовый пример драматизации банального: он начинает двигаться с такой угрюмой, с такой трагической концентрацией серьезного, что ожидаешь в нем каких-то эсхатологических событийных глубин; но по мере развития действия становится понятно, что интонация отдельно – а событийный мир отдельно.

Модальность мировосприятия автора можно понять по цитатам – «Проспект Мира — остановившаяся железная река, сплошная непроходимая пробка, в которой заживо, в автомобилях, похоронены примерно сто тысяч человек». Или так – «После восьми лет жизни на даче город показался мне адом. Господь вернул нас в этот ад, чтобы мы, наконец, увидели мир и свое в нем место без прикрас. Господь вернул нас сюда, чтобы Фрося забыла собаку-пугало и встретила Грея. Собаку, которая дала ей увидеть мир по-другому: в аду — увидеть мир прекрасным и добрым».

Первая цитата взята из главы «Ментовка», в которой рассказывается о том, как автора остановили «менты» — за то, что он перешёл через дорогу в неположенном месте. Когда автору не удалось от них откупиться, и они решили вести его в отделение – автор стал размышлять над тем, как бы ему их убить, и пришел к выводу, что это плохая идея — только лишь оттого, что у него «дома дочь»; со всех других точек зрения, видимо, идея была нормальная. Если по городу в больших количествах ходят такие социопаты, как Голованов, – то я определенно сочувствую «ментам».

Далее там происходит какой-то необъяснимый цирк: Голованова сажают в обезьянник, он сидит там пятьдесят минут, знакомится с негром, которого постоянно ловят без регистрации, потому что, внимание, негр не ходит получать эту регистрацию, так как в ОВИРе все слишком медленно и сложно! (разумеется, в этом виноваты менты). Затем Голованова выпускают, и этот беспредел – пятьдесят минут в камере (неприятная вещь, согласен) – вызывает у него следующую реакцию: «Я больше не верю людям так, как раньше».

Вот такой, значит, экзистенциализм.

Далее по тексту этот экзистенциализм начинает принимать самые удивительные формы: Голованов рассказывает разного рода анекдоты о том, например, что в юном возрасте к нему приставали гомосексуалисты (и ко всем, мол, приставали, будьте уверены, утверждает он), а в тридцать лет к нему стали приставать кришнаиты, а он их троллил, значит, намеренным радушием и называл их книгу «Бхагаватгитушкой». В сорок лет он стал сражаться с хулиганами и отбивать от них девушек; а теперь, в свои пятьдесят, к нему никто не пристает, зато у него болит душа – вот так: «Теперь ведь не только драгоценная душа моя, которую когда-то не уловили ни гомосексуалисты, ни свидетельницы Иеговы, которую даже хулиганы не затронули, начисто раскроив мне рожу, стоит на кону игры, но и благополучие близких, мое собственное благополучие и целостность, возможность работать без дерготни, жить хоть мало-мальски по человечески…» Словом, когда в тексте появляется ГУЛАГ – то читатель к нему уже полностью готов, потому что у нас в России завсгеда так: если человек хороший, панически боится ментов и защищает от хулиганов девушек, – то он непременно ГУЛАГ вспомнит, без этого нельзя.

Словом, почему эта книга имеет подзаголовок «роман-ребус», я так и не понял, ибо книга эта проста и понятна, как букварь, газетная статья или запись в блоге неравнодушного человека. В принципе, нет ничего плохого в умении разглядеть трагическое в повседневном – до тех пор, пока этот талант не превращается в самооправдание, в том числе – в самооправдание писательского труда. Можно сколько угодно рассуждать на тему того, что всякое страдание субъективно и уникально, что для одного – повод выпить пива, то для другого катастрофа всей жизни – но все эти благие рассуждения имеют смысл до тех пор, пока в событийном мире есть какой-то метафизический план, оправдывающий трагедию, – потому что трагедия без какого-либо оправдания вообще называется мелкой истерикой; а истерика от трагедии, в свою очередь, отличается тем, что с ее помощью человек получает индульгенцию на действия, в обычной ситуации требующие более существенной оправдательной базы — например, индульгенцию порыва к написанию книги. Но и это еще полбеды. Основная беда вот в чем:

У Питера Хэмилла есть пластинка Over, хорошая – ну, с учетом того, что это Питер Хэммилл и его не все любят (понятно, почему); так вот, она написана после того, как Хэммилл разошелся с подругой, и вся посвящена этому: Хэммилл там обращается к ней иногда прямо, иногда метафорически, иногда лаконично, иногда изощренно, и все это, в общем, производит сильное впечатление – особенно с учетом того, что обращение это звучит от человека, которому прямое высказывание вообще не очень свойственно, он эстет и прог-рокер. Так вот, я всегда испытывал неловкость, слушая ее, – и тогда, когда Хэммилла очень любил, и потом, когда перестал, потому что тут уже дело не в эстетических критериях и не в эстетической привязанности вообще-то: у меня постоянно возникало ощущение, что я прохожий в чужом доме, иду по своим делам, а меня вдруг приглашают зайти в квартиру, где умер человек и где кричат родственники. Во-первых, я посторонний, во-вторых, я этого не хочу, потому что я готов на эмпатию, но не готов к ситуации, когда человека без необходимого градуса эмпатии непременно сочтут бездушной скотиной, типа – «А что это вы нашей просвиркой-то брезгуете?». Человек не любит, когда его без спроса ставят в ритуальную позицию, в позицию, где любой неверный шаг будет оцениваться социумом отнюдь не на метафорических, а на символических весах. При всех нынешних разговорах об тотальной атомизации городскому человеку очень часто не хватает как раз этой самой атомизации – то есть уверенности в неприкосновенности его частного мира и в суверенности его эмоций; с появлением соцсетей эта проблема особенно обострилась. Сейчас достаточно включить компьютер и запустить браузер – и на тебя вываливаются сотни историй о том, как у кого-то кошка разбила любимую вазу, как у кого-то порвались колготки, а поэтому жить дальше не имеет смысла, как кто-то мужественно терпит всю боль этой жизни (почему, по какому поводу – пес его знает; терпит, и все) и так далее, и тому подобное. Справиться с этим, обладая традиционным уровнем сочувствия, невозможно – выгоришь через пять минут; приходится либо обрастать цинизмом, либо просто проматывать.

Так вот, книга Голованова в метафизическом плане – это точно такая же запись в блоге, трагическая не более, но и не менее: отнестись к ней несерьезно не позволяют остатки гуманистического воспитания, однако разум продолжает долбить, что таких трагедий у тебя в браузере каждой день – по сту штук, все они кончаются довольно неплохо, а, значит, до определённой степени являются эмоциональным шантажом. Словом, идея в том, что обычная, классическая «русско-литературная» модель отношений автора и читателя, при которой читатель был обязан сочувствовать всему, что сообщил ему автор, — еще осталась в головах писателей, но уже не работает – просто в силу инстинкта самосохранения и переизбытка печатного текста, — у читателя; и оттого книги, подобные нынешней, выглядят сугубым анахронизмом – причем в первую очередь анахронизмом эмоциональным: то есть вещью, может быть, и не плохой, но совершенно уже неработающей. Деревенский житель, переехав в город, первым делом научился запирать двери, потому что на всех гостеприимства в городе не напасешься; я полагаю, что точно так же нынешний читатель вынужден будет выучиться спасться от «исповедальной» прозы – просто потому, что такой прозы, пусть и разного качества, каждый день на него вываливается целый ворох.

Амирам Григоров

Василий Голованов «Лето бабочек»

И вот сидишь и думаешь. Ну, есть же люди немилосердные на свете! Ну, есть же бессмысленные и беспощадные на свете рассказчики!

Знаете, что мне кажется? Где много этих бессмысленных и беспощадных? В домах, воздвигнутых в советское время для членов творческих союзов! На Аэропорте их много, наверное! И, особенно, на дачных участках этих самых творческих союзов! В Переделкино, видимо, их пруд пруди! Идёшь ты, идёшь, никого не обижаешь, а он, рассказчик этот, как выскочит из-за угла, как накинется! Прижмёт к дереву, уцепится своими крепкими пальцами за пуговицу, и давай повествовать!

О себе, в основном, и о своих друзьях детства со звонкими фамилиями, «известными всей стране»! И все у него будут они — яши, пети, маши и серёжи. «Ну, шли мы раз с петей миклухо-маклаем году так в энном, по родной, по тверской, глядим, а навстречу идёт наташка грум-гржимайло».

Вы только, ради всего святого, не подумайте, что мы из красной знати! Что дедушку из Царёвококшайска направили в Москву по партийной линии, и тут он встретил, покупая мороженое на ВДНХ, бабушку, которую направили из Верхнеудинска по комсомольской! Нет! Мы ещё при батюшке государе! Первой гильдии! Старообрядцы! Не шваль! Исконная и посконная Москва! Трактиры! (Сейчас будут сервизы, мучительно думаешь ты). Звери большевики! Уплотнили до двух комнат! (Готовишься, что сейчас пойдёт телега про тайное крещение в тазу на коммунальной кухне под «всё выше стремим мы полёт наших птиц», году так в 38-м).

Канэшна, у настаящи рюски патомствэнный интелигэнт должен быть грузинский рог. Для питья. Обязательно справка, что его нельзя поставить, пока всё не выпито, а там вмещается – литр, два литра. Три литра, ведро. «Да что вы говорите?» Эта рэликвиа, падарак, панимаишь! С надписью древними кахетинскими рунами «Бойцу невидимого фронта от товарищей Берия, Цанава и Гоглидзе в честь третьей годовщины разоблачения троцкистско-зиновьевского заговора».

Конечно, настоящий русский интеллигент нам скажет, что «ван гог и поль гоген перевернули мир своей живописью»! Два раза вам «да что вы говорите»!

Угадайте, что настоящий внутримкадный, (как подвид – внутрисадовый) интеллигент, папа которого «рОтом воду носил», как говорят на юге, советскому режиму, должен сделать обязательно? «да вы что, мой папа носил такие кукиши в двух карманах, что вы бы увидели – испугались!» Верно, должен интеллигент обязательно, прогуливаясь, попинать тушу околевшего советского льва, хотя, казалось бы, в этом нет особой необходимости. Как попинать? Конечно, описав языком совка, провинциала, «ватника» пресловутого прелести социализма, которые, обязательно, перетекают во что-то вроде аутодафе.

А ведь разве не прелестны эти милые саги? Где самым страшным событием числится мордобой в электричке, перемешавшийся в памяти с парой ранее слышанных или прочитанных историй? Подкорректированный внутренним цензором, так, чтобы было совсем смешно, (с наложением неизбежного жванецкого стиля) рассказанный триста раз на днях рождения, да и просто на посиделках «а расскажи-ка историю про электричку, это вы счас умрёте, бугага», отшлифованный, так, что вышла невыразимо пошлая юмореска, способная, впрочем, поразвлечь между цыплёнком табака и салатом оливье компанию милых интеллигентных людей на дне ангела какой-нибудь Доры Козьминишны Тянь-Шаньской.

Есть ли какая сила, способная превозмочь самодовольство, которое советские мажоры, как эстафетную палочку, перехватили у сходящих во гроб мещан той самой былинной и самоварно-бараночной древней Москвы? И почему, прочитывая очередной мемуар очередного интеллигента, к середине забываешь, кто сие писал, (не лев ли рубинштейн), и с ужасом ощущаешь при этом, что тебя погрузили в мир песен позднего Газманова?

И язык текста! Фантастически безыскусный, лёгкий и без претензий. Бежит себе небольшая московская струйка, неоригинальный такой ручеёчек. Легонько бурля, от трюизма к трюизму, так и слышится «ну блин давай», и звон стекла о стекло, ну, вы сами понимаете, что бьётся, не рог же грузинский!

«Слушай, а ты записываешь-то их хоть, а? Рассказики-то свои? Да они ж прикольные такие! Супер вообще рассказики!»

«Записываю, записываю, не волнуйтесь»