Роман Шмараков «Каллиопа, дерево, Кориск»
С чувством глубочайшей неловкости, сознавая тщедушность своего аналитического дара, тем не менее приступаю я к рецензированию сего ученого манускрипта (нет, долго так я не выдержу, закругляюсь).
Книгу эту написал филолог, доктор наук, переводчик античной и латинской поэзии Роман Шмараков – и это то, что заметно сразу, с первой строки. (Тут дальше просятся традиционные эпитеты типа «интеллектуальная проза»; говорить их не хочется, так как они надоели, и сейчас их применяют ко всему, что хоты бы эпиграф из Марка Аврелия имеет; но сказать нужно, так как это правда; поэтому говорю мимоходом и в скобках). Чтобы не особо далее возвращаться к, так сказать, методологии и идеологии книги, привожу оттуда отрывок – не самый изощренный и не самый простой, а, стало быть, по моим представлениям – вполне исчерпывающий предмет:
«За следующие полгода («Вестник» выходит ежемесячно, и теперь я понимаю, почему у них нет недостатка в материалах) мы заставили университетскую публику уверовать, что Эннодий был рожден, чтобы весь мир был зрителем, как он употребляет уступительные конструкции, причем в ходе полемики G. советовал мне проявить гордость и перестать ухаживать за языком, который ко мне демонстративно равнодушен, а я не удержался набросать небольшой диалог во вкусе Фенелона, где прибывающего в преисподнюю G. нетерпеливо встречает Эннодий, в полном епископском облачении, чтобы охарактеризовать его научные дарования в терминах, не оставляющих недоговоренности».
Событийная рама книги следующая: главный ее герой, от чьего лица ведется повествование, пишет некому своему корреспонденту письма, рассказывающие историю его визита к дом условного барона Эренфельда, куда он был приглашен на обед вместе с товарищем; оба они, герой и его товарищ, являются ухажерами дочери барона (и, как нетрудно догадаться, неожиданными соперниками). Героя зовут Квинт, его товарища – Филипп; барон им кажется призраком; они принимаются это странное дело расследовать; в моем пересказе, кажется, наметился какой-то намек на остросюжетность, так вот, не будьте им обмануты. Вся история, разворачивающаяся на двухстах страницах, в реальном времени укладывается в рамки, натурально, одного неудачного визита в гости, кажется, продолжительностью в три часа; на тридцать шестой странице книги предусмотрительно отмечается, что еще не прошло и часа с хронлогического начала описываемого визита.
Формальным содержанием романа являются по большей части описания различных пейзажей, интерьеров и сцен в доме, с пространными античными аналогиями и экскурсами в ту область историко-филологического знания, которая для автора является родной, ученые и бытовые (но все равно ученые) рассказы, причти, басни и анекдоты, которые герой сообщает адресату, отвлекаясь от повествования о событиях визита, а также пересказы «диспутаций» героев, которые те (очевидно, люди не по годам ученые) проводят между собой в процессе своего, так сказать расследования; третьим, заочным собеседником в книге является адресат писем, которые пишет главный герой. Это, кончено, схема менее изощренная, нежели «Маркиз де Вальфлорида рассказывает дочери свои приключения, а та рассказывает их вожаку цыган, а тот снова рассказывает их нам», но зато нелинейная, предполагающая телескопическую реакцию на события: сперва их интерпретируют герой, затем – (за кадром) его адресат, затем реакции адресата вновь интерпретирует герой. То, что основным действующим лицом всякой рафинированной прозы является рефлексия, — идея не новая; еще менее новым представляется воззрение, согласно которому рефлексия участников событий является содержанием истории в целом (хотел, вслед за Шмараковым, написать in toto; слова — заразительная вещь). После третьей итерации этого процесса выясняется, что мир существует для того, чтобы войти в книгу, но и это уже Малларме сказал, а Борхес процитировал.
Понятно, что обсуждать тут вопрос правильности языка и отсутствия речевых ошибок – занятие, сродное обсуждению действий пилота авиалайнера пассажирами у иллюминатора: язык составляет предмет профессиональных интересов Шмаракова, куда более странно было бы, ежели бы тот не владел им в совершенстве. В этом плане роман представляет из себя герметичную, со всех сторон защищенную ученостью прозу, имеющую классический в этом смысле, сразу отпугивающий непосвященных квазиархаический облик: текст тут такой, что отсутствие дореформенной орфографии воспринимается как ошибка и даже немного мешает его читать; написан он для людей, для которых фраза «я еще не разучился читать книги» означает не утверждение собственной грамотности, а, скорее, некое credo, девиз всей жизни, смысл коего настолько же малопонятен для внешнего круга, насколько обрядность одной религии – темное место для адептов другой, тем паче – для атеистов.
Тем не менее, надобно понимать, что архаика тут весьма условная — таким русским языком книги не писали никогда – по крайней мере, никогда всерьез, — до совершенно определенного времени: фразы типа «свившийся смерч из бархатных херувимов» и «вилки, имея на себе по три и более одинаково развитых рога и горя желанием прославить их иначе, нежели бодая ими маринованную рыбу» это чистой воды модернизм, отпечаток той эпохи своеобразного фетишизма и анимизма, когда предметы и явления обрели собственную одушевленную логику жизни – или, точнее, ее обрели слова, описывающие явления и предметы; время полного семейного развода означающего с означаемым, в конце концов вылившееся в аполлинеровский манифест сюрреализма, ортеговскую дегуманизацию искусства или, с другой стороны, в послемарксистские представления об товарном фетишизме и прочем обществе спектакля. Ближе к концу этот подход излагается эксплицитно в пространном размышлении героя о том, что объяснение существования карусели, которую герой наблюдает, в ее настоящем виде возможно только в том случае, если будет предположено, что карусель эта живая (в тексте сказано – имеющая «органическое происхождение»).
Человек, склонный к психологизации всякого процесса, может сделать неверные выводы из фиксации автора романа на мельчайших деталях происходящего: фиксация эта от психологии еще дальше, нежели от остросюжетности. Вот герой в письме (я забыл сказать, что письма пишутся спустя некоторое время после событий романа) просит у адресата одолжить книгу, а после, спустя два дня, подробно, почти на целую главу, рассказывает своему корреспонденту, как он повстречался с его сестрой, которая ему эту книгу должна была передать, но за разговором забыла об этом, и о чем они беседовали. Гадать, чего тут больше – самодостаточной любви к рассказу о чем бы то ни было или просто намеренно пристального взгляда на жизнь – не приходится: судя по тому, что книгу герой так и не получил и притом не слишком досадует на это – определенно первого. Здесь, в этой истории с книгой-предлогом, уже начинают просматриваться черты манифеста: манифеста того особенного мировоззрения, при котором самодостаточная ученость становится творческим методом и творческим материалом par excellence; своего рода доведенная до предела логика «Знание само себе награда», когда оно уже и не только награда, но и смысл бытия и его, видимо, онтология с эпистемологией; есть тут что-то от думающей машины, по-моему, но судить не берусь.
В этой олимпийской логике бытия, однако, периодически прорывается нечто вполне земное – а именно некоторое, вполне такое дендистски-набоковское жеманство: например, так – «Когда я прочел сцену, где мальчика наказывают за то, что он объелся халвой, которую ему запретили, то из чувства солидарности пошел к буфету, открыл его — благо я уже в том возрасте, что могу заглядывать туда, никого ее спрашиваясь, — и съел всю халву, какая у меня была», — жеманство, которое, в тон автору, можно описать примерно в следующих словах: «Когда общепринятое мнение гласит, что инфантильность поведения стыдна, то я, находясь уже в той степени развитости ума, когда на общепринятое мнение не только можно, но и нужно плевать, нарочно делаю инфантильные жесты».
(Вообще же, не вполне понятно, отчего, но в наш век царства полуграмотности хорошее, глубокое образование, будучи предъявленным urbi et orbi, очень часто принимает вид жеманства – того особенного сорта жеманства, которое, парадоксальным образом, ассоциируется скорее не с профессорами филологии, а с героями Дюма вроде Сен-Люка, который, несмотря на всю свою изнеженность, обладал свирепостью льва и все такое; проблема с Сен-Люком в том, что на всем протяжении романа Дюма свою свирепую отвагу он обнаруживает всего раз, зато изнеженные жеманные манеры – всегда, когда бы он ни появился; в результате его образ в голове откладывается соответствующий. Причина, видимо, в том, что образование тут начинает находиться, по неизменному закону душевного изоляционизма или социальной касты, на месте манер и куртуазности (так, культурные люди со слугами разговаривают только на «вы» и никогда не повышают голос), а не, собственно, интеллектуальной составляющей познания; а так как образование, кроме шуток, большое и серьёзное – ничего удивительного, что и той куртуазности, вид которой оно принимает, оказывается, на иной вкус, чересчур).
В остальном же книга, надо полагать, вполне безупречна – тон ее, композиция, ритм изложения все вымерены на аптекарских весах, точно выдержаны и нигде не теряют своей гомогенности; правду говоря, ее в такой эстетике утерять так же трудно, как и сбиться с мысли мономану, но это мелочная придирка. Вопрос, собственно, стоит только один – зачем эту книгу читать?
Понятно, что стоит он так только у профанов – у тех, кто, как я уже говорил выше, «до сих пор не разучился читать», подобный текст, я полагаю, вызовет одобрение не только своей совершенной сделанностью, но и, собственно, тою герметичностью, которую я упоминал, – знание ради знания обладает отличной развитой телеологией. Тем не менее, со стороны профана, вероятно, не будет преувеличением сказать, что книга эта никакой артикулированной цели не имеет – просто потому, что чтение, которое существует только ради того, чтобы его читали, моментально вязнет в тавтологии. Если вспоминать известное, данное Кантом определение искусства как целесообразности без цели, то оно тут нейдет по той причине, что целесообразность эта по отношению к произведению искусства не должна быть имманентной – в противном случае мы окажемся в одном шаге от изобретения вечного двигателя. Тогда как «чтение ради чтения» — это именно имманентная целесообразность и есть.
Тем не менее, после всех ученых и положительных бесед об искусстве ради искусства и знания ради знания все равно принято спрашивать – это-то хорошо, но цель какая? средний нынешний человек — стихийный позитивист и вообще плохо существует в вакууме абстракций и схоластического реализма. В связи с этим имеет смысл сказать, наверное, вот что: если здесь цель была та, чтобы написать книгу, которую, так сказать, не стыдно читать – то она удалась; если цель была та, чтобы написать книгу, которую будут читать только «свои» — то она удалась тем более. Стоила ли такая цель попытки – вопрос, наверное, самый интересный.