Книгу Никитина можно считать своего рода парафразой к роману Шаргунова «1993»: она обладает сходным сюжетным принципом и сходными моралью с метафизикой, она тоже идеологически смутно протестна, она тоже заканчивается боем, хотя и куда более локальным, но – что тут особенно важно – ее, так сказать, доказательная база состоит примерно из тех же, очень сходным образом выстроенных аргументов.
Действие тут протекает по большей части в Киеве на исходе советской власти; героев много, почти все они молодые, сюжета нет, вместо него – пересекающиеся линии нескольких, как раньше писали, «судеб» (если продолжать описание структуры, то придется практически дословно повторить все то, что я уже говорил по поводу схемы романа Шаргунова, с поправкой только на время и место, так что я лучше опущу, дабы не повторяться).
Никитин – писатель довольно известный, и тем более странно обнаруживать, что его текст прямо начинается с речевой ошибки: вот первое предложение романа – «Виля просыпался медленно, тяжело выбираясь из вязкого предутреннего кошмара, но проснулся быстро и тут же, отбросив одеяло, сел». Едва ли автор не видел этого противоречия «просыпался медленно-проснулся быстро», скорее, надо полагать, написал его сознательно, как прием или парадокс: проблема в том, что фраза так и осталась ошибкой, а не приемом и не парадоксом. Чуть позже становится ясно, что это здесь – система.
Поначалу текст производит впечатление очень подробной, что называется, «добротно» сделанной работы. Имеется характерная для «наивного» текста изобильность эпитетов – «Прежде чем умчаться в свои прекрасные заоблачные дали, он послушно усаживался на плюшевый диван в самом центре перезрелого цветника в итальянских костюмчиках» — к каждому субъекту жмется предикат, и никто уже не может сказать, что этот текст – не литература: ведь литература состоит из описаний и определений, это все знают. Имеется подробный, неуловимо неточный язык, способный на оксюмороны, нелогичность и субстанциональную избыточность, вот так, например, — «сходство с главным мушкетёром Советского Союза после появления очков только достигло абсолютных степеней». Имеются основательные, «традиционалистские» описания происходящего, изобилие т.н. «примет» времени и места — кроссовки Puma, названия улиц и площадей – вот примерно так – «сворачивала с улицы Кирова на Петровскую аллею, чтобы потом, промчавшись по мосту Метро, миновав Гидропарк и Левобережную, свернуть на Комсомольский массив и остановиться у блочной двенадцатиэтажки», можно по тексту прямо разрушенный Киев отстроить заново, все как Джойс завещал. Насчет Джойса – это не слишком сильное преувеличение: амбиции Никитина в этом романе сходны – уже третья глава, после того, как один из героев книги застрял на колесе обозрения, без какого-либо предупреждения переходит от повествования о советских студентах и фарцовщиках к истории города Киева, от Аскольда с Диром и до 70-х годов советских времен – то есть, к растянувшемуся на десяток страниц пространному эссе, наличие которого в тексте не обусловлено решительно никакими сюжетными ли, композиционными или же образными причинами и выглядит чистым авторским волюнтаризмом – ну, в конце концов, почему бы нет?
А вот почему.
В какой-то момент ты понимаешь, что книга эта очень большая – больше своего формального объема (тоже, впрочем, немалого). И понимаешь это оттого, что становится заметно, отчего именно она большая – всю ее составляет скользящая по поверхности мира и ни на ноготь не углубляющаяся в него авторская наблюдательность – многословная, как и все, что описывает поверхности, не умея ни свести формы к идеям, ни отыскать их содержание. Детали и приметы громоздятся друг на друга, упомнить их невозможно, понять, для чего они тут – тем паче, так как они либо напрочь лишены символического смысла – либо он прямо-таки шибает в нос; и то, и другое приводит к предсказуемому эффекту – ничего из описаний не превращается в образы, ибо образ – это всегда обобщение, а таланта обобщать в книге не видно – зато очень хорошо видно желание это делать. Желание это, не поддержанное умением, приводит к тому, что вся книга является одной большой декларацией, и, по закону всех деклараций, — чистой воды волюнтаризмом: предсказать, что герои ее будут делать дальше, невозможно не оттого, что герои такие вот непредсказуемые, – а оттого, что они помещены в среду, лишенную своих законов и приходящую в движение только по авторской воле. В такую среду можно запихнуть что угодно – хоть эссе о Киеве, хоть философский трактат, она все стерпит, так как у нее, в сущности, нет четких границ. Более того – она внутри себя не способна поддерживать хоть сколько-нибудь гомогенную форму, и в ней при любом изменении темпа начинает сыпаться даже тот фасад прилежания, с которого она началась, – в моменты сюжетного ускорения текст теряет последние приметы респектабельности и превращается в классическую «остросюжетную» прозу, что в изобилии водится на порталах поклонников приключенческой фантастики, обретая характерный сентиментальный, зажатый узкими рамками тезауруса, чрезвычайно бедного на энергичные эпитеты, пропитанный тестостероном и лишённый какой-либо структуры, сырой язык; выглядит это примерно так: «Пеликан снова обнял Ирку. Её кожа была тёплой и влажной, и одежды на ней не было. Где-то она успела оставить всё, наверное, в ванной, где же ещё? На мгновение Пеликану показалось, что Ирка теперь с ним и больше никогда не исчезнет. Он взял её на руки и сделал два шага к дивану».
Разумеется, в таком романе не обходится и без другого неизбежного признака «наивной» литературы – а именно того особенного сорта интеллектуализма, который сразу, минуя все промежуточные станции, переходит к рассуждениям о смысле жизни: Никитин заставляет своих героев (это, кстати, в данном случае не фигура речи – по тексту прямо видно, как он ломает своих героев о колено, принуждая их делать чуждые им вещи) цитировать тот классический набор «умных» книг и авторов – Борхес, Шекспир, Библия — по которому всегда опознается не очень искушенный в искусстве цитирования человек, решивший сойти за своего в компании интеллектуалов.
Вообще же, заметное изобилие в последнее время довольно-таки наивных книг, прямо берущихся за многофигурное изображение социума, — это характерный симптом: а именно симптом философского и социологического вакуума, в котором существует как наше, так, видимо, если судить по Никитину, — и украинское общество. Смысл в том, что люди, не очень искушенные в профессии литератора, обычно близко к сердцу принимают известную идею «Если на полке нет нужной тебе книги – напиши ее», и кидаются писать ровно про то, о чем, натурально, им негде прочитать. Человек изощренный способен взять ворох старых идей и обработать их заново (вон Умберто Эко не постеснялся даже Дюма ободрать). Менее искушенные люди никогда не пойдут на уже хоженые тропы – потому что прямое высказывание для них является эталоном: ежели его уже кто-то сделал, то оно вроде как протухло. А, стало быть, изобилие «социальных» романов (тот же Шаргунов, тот же Терехов, тот же Прилепин, тот же Кантор) – показывает, что социальный анализ последних двадцати-тридцати лет у нас штука дефицитная, никем не обработанная и в этом смысле ничейная – бери и катай.
Что, в общем, вещь куда более неприятная, нежели пять-шесть неудачных романов.